Довольный тем, что не
променял положение в Берлине на "Дискера и
Дискера", я с нетерпением ждал ближайшего
концерта в филармонии. Были объявлены
выступления Рахманинова. Перед его приездом
Фуртвенглер работал с оркестром над
аккомпанементом к Третьему фортепианному
концерту Рахманинова, стараясь главным образом
уточнить небольшие, но многочисленные купюры в
партитуре, сделанные, очевидно, самим автором.
В день выступления Рахманинов сидел в
зале в первом ряду слушал, как мы репетировали.
Его лицо с резкими морщинами выглядело
утомленным и озабоченным. Длинными пальцами он
поглаживал коротко подстриженные волосы я лицо,
как бы желая оживить свои силы или прогнать прочь
что-то его мучающее. На оркестр он не глянул ни
разу, зато часто поглядывал на часы.
Внезапно он встал, очень высокий,
сутуловатый, и пошел на эстраду. Не обращая
внимания на Фуртвенглера, репетировавшего
симфонию, Рахманинов сел за рояль, снова
посмотрел на часы и взял несколько громовых
аккордов. Фуртвенглер, смутившись, остановился,
посмотрел на Рахманинова, который показал ему
часы и заявил: "Моя репетиция назначена на
десять тридцать".
Больше они не обменялись ни единым словом,
и репетиция началась. Через несколько минут
Рахманинов перестал играть, подошел к пульту и
стал дирижировать. У оркестра появилось два
дирижера: рядом с окончательно растерявшимся
Фуртвенглером - Рахманинов, произносивший
какие-то ругательные слова. Даже после того как
он вернулся к роялю, напряженность не исчезала до
самого конца длиной и неприятной репетиции.
Вечером, несмотря на то что мир не был еще
восстановлен, оба необыкновенных артиста
создали вдохновенную необычайно цельную
интерпретацию.
Устраивая прием в честь приезда
Рахманинова, Луиза Вольф попросила меня сыграть
его сонату. Мой Друг, пианист Кароль Шретер
лихорадочно готовился к нашему выступлению. И не
удивительно. Рахманинов был его божеством.
Хорошо порепетировав, мы с нетерпением наблюдали
за берлинской музыкальной элитой, собравшейся в
доме Луизы. Рахманинов сидел неподалеку от меня и
Шретера. У него был такой вид, будто его заманили
в западню или привезли на пытку.
Соната прошла хорошо. Ее приняли с
искренним воодушевлением. Рахманинов пожал мне
руку и произнес несколько лестных слов. Шретер,
совершенно не замеченный им, стоял рядом со мной.
- Я на три дня задержусь в Берлине. Пожалуйста,
зайдите ко мне, - и, указывая на Шретера. - только
без него.
Не пошел я к Рахманинову и провел немало
часов, пытаясь помочь Шретеру придти в себя после
этого инцидента. Спустя несколько лет при
встрече с Рахманиновым в Нью-Йорке я сказал ему с
оттенком укора, что Шретер умер...
Ближе познакомившись со сложной натурой
Рахманинова, я начал понимать его непреклонную
суровость, подозрительность, предубеждения и
внешнюю сухость - все это были словно шрамы от
тяжких и глубоких внутренних переживаний. Его
манеру держаться можно было объяснить
нежеланием раскрывать свое внутреннее "я",
целиком отданное музыке. Мне довелось слышать от
окружавших его, что он редко смеялся, но когда
однажды я рассказал ему что-то смешное, он
разразился таким бурным хохотом, что даже
напугал меня.
Еще раз он напугал меня в Люцерне,
когда, сидя у штурвала моторной лодки, в дождевом
капюшоне, похожий на призрак, он мчался, делал
зигзаги, превращая спокойную гладь озера в
пенистый водоворот. Словно испытывая доверие
гостя, он несся прямо на берег, уклоняясь от него
резким поворотом в самый последний момент. На его
мокром лице сняла улыбка. "Вас нелегко
испугать, - сказал он. - Вы бы посмотрели, что
делалось с другими музыкантами. Вы мне
нравитесь". Мне он больше чем нравился! Я
просто восхищался им и всегда находился под его
обаянием. Но больше никогда не садился в его
моторную лодку.